откуда начать. Мне не нравилось все. Все было такое, что и говорить не стоит. 
– А что было дальше?
 – Не знаю, – говорит она. – Однажды я просто написала. Не помню что, но краска пахла приятно.
 – Тебе до сих пор бывает страшно? Начать?
 – Нет, – со странной резкостью говорит Художница. – Нет. Просто холст мне больше нравится, когда он пустой. Потому что на нем может быть что угодно. Гора, или замок, или скала, или твой сон, или какие-то формы, которые отлично выглядят, если их расположить правильно…
 – Ну, – говорю я, думая над этим. – Холст может быть чем угодно, пока ты не начинаешь писать на нем. Тогда он становится чем-то одним.
 Она качает головой:
 – Он все равно продолжает меняться.
 Что-то в нашем разговоре нервирует меня, но я не понимаю почему. Мгновение размышляю над этим, а потом говорю:
 – А что ты делаешь, если картина написана наполовину, и ты вдруг понимаешь, что есть ошибка? Что все сплошная ошибка? Ты останавливаешься?
 – Нет, – говорит она. – Просто продолжаю. Или пишу что-то поверх. Это нормально – делать ошибки.
 – А что, если вся картина – ошибка? Или ужас? И что чем больше ты работаешь, тем хуже она становится?
 – Ну, такое бывает. Но какова альтернатива? Оставить холст пустым? Или незаконченным? Понять, плохая картина или хорошая, можно только после того, как ты ее закончишь. И вообще, что такое плохое или хорошее в искусстве?
 Я морщусь и думаю над этим. Вероятно, лицо мое при этом выглядит странно, потому что Художница смеется и чмокает меня.
 Удивительно, как быстро я привыкла к поцелуям и стала воспринимать их как нечто естественное.
 – А что ты будешь писать дальше? – спрашиваю я у нее. – Ты будешь писать меня?
 – Автопортрет? – она усмехается.
 Я мрачнею.
 – Это не будет автопортрет. У тебя другие глаза.
 – Тебе нравятся мои глаза? – спрашивает Художница и хлопает ресницами для пущего эффекта.
 Она шутит, но я совершенно серьезна.
 – Ужасно. Они прекрасны.
 – Просто цветные контактные линзы, – тихо говорит она, внимательно наблюдая за мной.
 – Знаю, – говорю я, хотя сомневалась в этом до тех пор, пока она не призналась. – Они делают тебя другой.
 – Отличной от Лалабелль?
 – Отличной от меня, – говорю я и, косясь на нее, добавляю: – Мне нравится, что я отличаюсь от тебя. Мне нравится, что мы не одинаковые.
 Я опасаюсь, что Художница обидится, но она просто улыбается.
 – Мне тоже.
 – Эй, – говорю я, вдруг вспомнив, о чем хотела спросить ее вчера, – Лалабелль говорила мне, что ты была первой, кого она создала. Это правда?
 Ответить ей мешают заказы с едой, доставленные одновременно пятью курьерами. Мы торжественно забираем пакеты из коричневой бумаги, затем раскладываем еду на кровати и откидываемся на подушки. На тарелках Художницы рисунок в виде веточки ивы, и я принимаюсь за роган джош[15], овощной суп-пюре и хрустящую жареную капенту[16]. Еще я, по настоянию Художницы, съедаю кусок пиццы пепперони.
 Она наблюдает, как я ем, и каждый раз, когда я пробую что-то новое, спрашивает:
 – Ну что? Нравится?
 В течение следующего часа мы выясняем, что мне нравится карри, те блюда, которые поострее, но не пересоленные. Я предпочитаю баранине что-нибудь похожее по консистенции на брокколи и в восторге от бабл-ти. Я говорю ей об этом, и Портрет вне себя от радости.
 – Серьезно? – говорит она. – А я его терпеть не могу!
 Мы улыбаемся друг другу. Для нас это становится игрой – выяснить, в чем мы расходимся. Начинаем с еды, потом переходим к природе, потом к городу, к животным, к музыке и к абстрактным понятиям.
 – Голубой, – говорит она. – Бороды. Голуби. Удача.
 – Нравится, – говорю я. – Бороды не нравятся. Голуби мне по барабану. Я не верю в удачу.
 – А я верю, – серьезно говорит она. – Я верю в удачу.
 В какой-то момент мы понимаем, что наелись до отвала. Художница встает, чтобы разложить остатки по маленьким пластиковым мисочкам, а я остаюсь на сбитых простынях и размышляю.
 Я понимаю, что время почти на исходе. Художница наверняка знает это тоже, потому что, когда она возвращается, садится на край кровати и смотрит не на меня, а в мансардное окно.
 – Почти семь, – говорит она. – Мы весь день провалялись в кровати.
 – Ты закончила картину, – говорю я. – Начнешь новую?
 – У меня есть время? – спрашивает она. Я перевожу взгляд на ее руку, которая лежит на белой простыне.
 – У меня осталось еще четыре, прежде чем я займусь тобой.
 – Тогда тебе лучше ехать, – тихо говорит Художница. – Я подберу тебе кое-какую одежду.
 Она хочет встать, но я хватаю ее за руку.
 – Послушай… если к тому времени, когда я вернусь… если тебя не будет на месте и я не смогу узнать, где ты…
 – Я буду ждать тебя, – с ожесточением говорит она. – Я же обещала, ты забыла?
 Я тяжело сглатываю. Я не знаю, почему она не хочет облегчить мне жизнь. Я не знаю, почему она отказывается сбежать. Я могла бы гоняться за ней до конца наших дней. И тогда наши жизни были бы долгими, и даже если б нам не довелось жить вместе, мы все равно виделись бы время от времени. На расстоянии.
 Она подводит меня к своему шкафу и позволяет выбрать одежду. У меня впечатление, будто я роюсь в детской коробке, куда для игры сбросили обноски и маскарадные костюмы. Здесь больше шарфов, чем носков, и подавляющая часть предметов заляпана краской. Наконец я нахожу под длинным бархатным плащом потертые джинсы с высокой талией. На задних карманах вышиты какие-то насекомые; судя по тому, как лежат стежки, вышивка сделана вручную. Еще я достаю белую жилетку и рубашку на пуговицах и с цветочным рисунком, от которого начинается головная боль.
 Я не узнаю ни одну фирму. Мне интересно, Лалабелль тоже их не узнала бы? Или я уже утратила какие-то ее знания? Она никогда не надела бы